Рассказ евгения носова красное вино победы. Рассказ Евгения Носова «Красное вино победы

Харитонова Валерия

В рассказе автор запечатлел великий день в истории войны - 9 мая 1945 года. Проза войны встает с первых страниц рассказа. Автор ничего не приукрашивает, он видел все сам, собственными глазами. Е. Носов своим рассказом утвердил очень важную мысль: правда жизни и правда искусства должны быть в согласии, и никогда нельзя забывать, что праздничное вино, вино победы, красно всегда - и в прошлом, и в настоящем, и в будущем: в нем кровь наших солдат.

Скачать:

Предварительный просмотр:

Реферат

Правдивое изображение войны

в рассказе Е.Носова «Красное вино Победы».

Выполнила ученица 6 Г класса

МОУ «Гимназия № 90»

Советского района г. Казани

Харитонова Валерия

Руководитель Н.П. Репина

Введение

Писать правду о войне очень опасно и очень опасно доискиваться правды... Когда человек идет на фронт искать правду, он может вместо нее найти смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое – правда, которую они привезут с собой, будет действительно правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю. Стоит ли рисковать, чтобы найти эту правду, – об этом пусть судят сами писатели.

Эрнест Хемингуэй

Война - величайшая трагедия человечества, и литература всегда отзывалась болью на эту трагедию. Особенно актуальна эта тема стала в двадцатом веке после двух мировых войн, которые унесли миллионы человеческих жизней. Война - это всегда экстремальная ситуация, все нравственные проблемы на войне обостряются.

Великая Отечественная война отражена в русской литературе XX века глубоко и всесторонне, во всех своих проявлениях: армия и тыл, партизанское движение и подполье, трагическое начало войны, отдельные битвы, героизм и предательство, величие и драматизм Победы. Авторы военной прозы, как правило, фронтовики, в своих произведениях они опираются на реальные события, на свой собственный фронтовой опыт. В книгах о войне писателей-фронтовиков главной линией проходит солдатская дружба, фронтовое товарищество, тяжесть походной жизни, дезертирство и геройство. Писатели-фронтовики – это целое поколение мужественных, совестливых, многое испытавших, одаренных личностей, перенесших военные и послевоенные невзгоды. Писатели-фронтовики являются теми авторами, которые в своих произведениях выражают точку зрения, что исход войны решает герой, сознающий себя частицей воюющего народа, несущий свой крест и общую ношу. «Доподлинный окопник, рядовой боец, он не любит говорить о войне… Раны бойца больше и сильнее скажут о войне. Нельзя всуе трепать святые слова. Как впрочем, нельзя и врать о войне. А плохо писать о страданиях народа – стыдно. Мастер и труженик прозы, он знает, что память погибших друзей можно оскорбить неловким словом, корявыми мыслями…» – так написал о Носове его друг писатель-фронтовик Виктор Астафьев.

В основе рассказа Е. Носова "Красное вино победы" лежит реальный случай. В 1944 году автор служил в рядах армии Рокоссовского, был тяжело ранен. Конец войны он провел в госпитале. Эти события, глубоко ранившие его душу, нашли отражение на страницах произведения.

В рассказе «Красное вино Победы» главное внимание автора уделяется рассуждению о страшной и непомерной цене великой жертвы, которую принёс русский народ, завоевав Победу, о невосполнимости человеческих утрат – как частных, так и общенародных. Таким образом, писатель ставит проблемы общечеловеческие.

Небольшой по объему рассказ талантливого писателя ставит на пьедестал русского солдата, совершившего подвиг самопожертвования.

Глава 1. Особенности изображения войны в рассказе.

« О войне написано много», - сказал однажды Евгений Носов, - и мне хотелось бы углубить эту тему, исследовать солдатскую психологию». Он по-своему подходит к ней, всегда живо неисчерпаемо и волнующе. Вот поэтому в произведениях Носова о войне есть одна удивительная особенность, в них нет эпизодов самой войны. Ни батальных сцен, ни закулисных противоборств разведок и контрразведок, нет ни окопной, ни штабной правды. Но есть правда такая огромная, что она объединяет все другие правды своим горестным материнским объятием. Местом действия в этом рассказе он сделал не поверженный рейхстаг, не Потсдам, где была подписана капитуляция фашистской Германии, а далекий от фронта небольшой подмосковный городок Серпухов и ослепительно белую палату госпиталя. Этим автор и затрагивает самое может быть, заветное в своей памяти о войне - как он в феврале 1945 года был тяжело ранен под Кенигсбергом и встретил день Победы на казенной койке.

Композиция рассказа не отличается внешней сложностью, но у неё есть свои особенности. В сюжете практически нет событий в привычном смысле слова: в серпуховском госпитале весной 1945 года оказываются раненые бойцы, которые ждут окончания войны. Своеобразие рассказа в том и заключается, что Е.Носов не описывает перипетии солдатской жизни, а изображает процесс ожидания. Внешние события заменяются ожиданием победы, её предчувствием.

С первых же страниц рассказа чувствуется, что много сокровенного намеревался вложить писатель в образы своих героев. Поначалу раненым войны белизна и тишина госпиталя кажутся неправдоподобными, но постепенно они начинают привыкать к этому, их путь сюда не просто длинный, но и тяжелый: восточно-прусские укрепления, прорыв. Мазурские болота, промозглость сырых ветров и едких туманов Балтики, чахлый вереск на чужой земле, с которой пострадавших отправляют в тыл. Особенно поражает сосновая роща, являющаяся операционной. Конечно же, хирург, несмотря на сильную усталость, делает свое благое дело умело, правильно. Люди остаются инвалидами, иного выхода нет. « Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно - восково, по-куриному, желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было и не было условий, чтобы щадить нас милосердием», - эти строчки трогают, проникают в самую душу и вызывают неизмеримый ужас. Пережившие такие кровавые события эти люди с трепетаньем в сердце ждут дня Победы. Они давно мечтали о нем, сражались за него. Щемящая тоска по Родине, чувство любви, печали, неясной вины перед отчим домом, краем прозвучат в рассказе. Раненые в палате будут вспоминать родные свои места - и Волгу, и Сибирь, и Молдову, и Мезень, и спорить, чьи края красивее и лучше во всех смыслах. И даже закованный в гипсовый панцирь Копешкин попытался что-то сказать о своей пензенской деревеньке, где остались его жена и двое ребятишек. Но не вышло так как он хотел. А все равно и без слов понимаешь, что это на первый взгляд ничем не примечательное место, самое дорогое, любимое для Копешкина. Изредка в этом рассказе бросается в глаза та или иная деталь окопного быта.

Неспешно развивающееся повествование, всё увеличивающее напряжение ожидания победы, вдруг ускоряется и стремительно мчится к кульминации. Наконец, приходит радостный и счастливый для всего русского народа день. Приезд начальника госпиталя полковника Туранцева по прозвищу Дед, обрывки фраз, неожиданные указания сменить бельё, заколоть кабана, отыскать к обеду вино - всё свидетельствует о Победе.

Явился старичок с фотоаппаратом и нацеливал его на увечных, загипсованных солдат таким образом, чтобы на снимке они получились бы целыми и невредимыми. Все это лишь внешние приметы праздника. И не случайно, что этот прекрасный день еще и день скорби, горя. Смерть Копешкина - единственная смерть в этой палате, но не в целой России, сколько же жизней унесла война! Крик женщины, наполненный отчаянием и болью, во время праздника - это крик души, передающий тревожную неизвестность как жить дальше: « Ой, да сиротинушки вы мои беспонятыи-и-и!- продолжала вскрикивать женщина - Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а...» Этот вопрос задают все, кого коснулась война. Пьют за победу и будущую жизнь они красное вино победы. В их души вселилась даже не надежда, а вера и убежденность в лучшее - справедливость, добро, мир на Земле. Большой эмоциональной силой обладает эпизод, описывающий, как сапер Михай, позабыв, что у него нет рук, начал ловить брошенный ему букет. Он вызывает чувство сострадания, благодарности к этому человеку за его отвагу, смелость, храбрость.

Внимание писателя сосредоточивается на внутренних переживаниях героя: “Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время… Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на моём виске”.

Глава 2. Герои рассказа.

Проза войны встает с первых страниц рассказа. Автор ничего не приукрашивает. Он видел все сам, собственными глазами. Но, показывая грязь и ужас полевых условий, он не говорит о грязи человеческих душ, которая, наверное, ему тоже встречалась. Разными путями попадали солдаты в госпиталь. Кто-то на мине подорвался, кого-то перерезала автоматная очередь, а кто-то почти предугадал свое ранение.

В рассказе «Красное вино победы» главных героев несколько. Рассказывать о них автор начинает после того, как они как-либо проявят себя в событиях, разворачивающихся в данной палате.
- Интересно, где теперь наши? – спрашивал ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
После его слов автор непосредственно начинает давать характеристику своим товарищам по палате. Он рассказывает, что из-за толсто загипсованной ноги, Сашу прозвали Самоходкой. К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша был вынужден всё время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.
Следующий раненый – Бородухов. Он заметно напирал на «о», отчего речь его звучала невесомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисла, как веревочный гамак. Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и поэтому, должно быть, Бородухов отлеживался свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке.

Самым тяжелым больным в палате является раненый Копешкин. С каждым днём ему становилось всё хуже и хуже. Говорил он всё реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но всё равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, сбрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он ещё в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нём ещё теплится какая-то живчина. Так и умер Копешкин в победное утро, и заметили это намного позже.
Некоторые раненые всё же могли передвигаться по палате. Например, такие, как Михай. Он был родом из-за загадочного бессарабского городка Флаешты. Его внешний вид Евгений Носов описывает так: «Я представлял молдаван непременно черноволосыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже будучи коротко стриженным под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами». Он очень тяжело переживал утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокаивался. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И всё глядел куда-то вверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.
Более подвижные в палате обитали два шутника – Саенко и Бугаев, - как их ещё называли «счастливчиками», так как они почти не находились в палате. В отличие от остальных, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они рассовывали по карманам сигареты, спички, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу – Саенко правую ногу, Бугаёв левую, - упрыгивали из палаты. Возвращались только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветреной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.

Заключение.

Рассказ Е.И.Носова «Красное вино Победы» глубоко символичен. Опьяняющая радость Победного утра сопровождается суровой песней начала войны: «Вставай, страна огромная!..» и слезами женщин и детей. Вино, которое дали всем раненым в госпитале, символизирует кровь, пролитую на войне, и великую жертву, принесённую целым народом. Как сладок вкус победы и как горек вкус утраты. Красное вино - символ, отражающий "две стороны монеты": обретая что-то одно, мы теряем другое. Вопрос в том, готовы ли мы (и стоит ли) жертвовать самым дорогим ради выигрыша, ради славы? Автор отвечает на это так: "Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь".

Обрубленные войной руки Михая, протянутые навстречу кинутому в окно палаты букету, - это тоже символ. Так же, как рисунок деревенского домишки, напоминающий умирающему Копёшкину о родном доме. Долгожданный День Победы – это праздник-поминки, объединяющий всех.

Цените жизнь такой, какая она есть. Оглянитесь вокруг: родные места, лес, дорога, ручеек, знакомый запах, шум листвы! Вы чувствуете? Разве вы не счастливы? Ощутите красоту мира сейчас, пока жизнь не заставит вас с ней расстаться, и вы поймете, что "величайшие истины - самые простые".

Список используемой литературы:

  1. Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во "Советская Россия", Москва, 1983.
  2. Акаткин В. Всматриваясь в человека: о творчестве Е. Носова, Воронеж, 1974.
  3. Баскевич И. Ради жизни на земле: тема Великой Отечественной войны в творчестве Е. Носова, Литература в школе. - 1985. - № 1.
  4. Русские писатели: XX век: биографический словарь: А–Я (сост. И.О. Шайтанов).- М., 2009.
  5. Финк Л. Игра в прятки: о повести Е.И. Носова «Красное вино Победы» .

Евгений Иванович Носов
Красное вино победы
Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,- после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки... Белое, белое, белое... Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель...
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.
- Опять букет располовинили,- журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина.- Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!
От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте...
С тех пор койки их пустовали.
В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все - и медперсонал, и мы, раненые,- со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.
После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.
Было видно, что теперь все кончится без нас.
В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку - подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках...
Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты - обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках - ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.
Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь - непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург - сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата - в окружении сестер орудовал за отдельным столом.
Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.
Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.
Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.
Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием.
Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:
- Солдат, а солдат... Солдат, а солдат...
Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня - тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю...
- Солдат, а солдат...
Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга:
- Унести!
Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.
- Следующий! - выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони...
Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.
Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь,- на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу. Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую вместо лазаретной утки.
В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: "Картошка! Картошка! Кому вареной картошки?!", "Есть горячие шти! Шти горячие!", "Покурим, покурим! - И, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: - Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать..."
Но все это было еще в январе.
Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны.
- Интересно, где теперь наши? - спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
Войска восточнопрусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло...
- На войне, как в шахматах,- сказал Саша.- Е-два - е-четыре, бац! - и нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.
Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой.
К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.
- Теперь мат будут ставить без нас,- задумчиво продолжал он.
- Нешто не навоевался? - басил мой правый сосед, Бородухов.
- Да как-то ни то ни се... Шел-шел и никуда не дошел... Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.
- Зато дома наверняка будешь. А то мог бы еще два аршина схлопотать... Под самый конец.
Бородухов заметно напирал на "о", отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как веревочный гамак.
Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлеживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке.
Я слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задремывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я все еще не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворотило, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, еще в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОПРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств... От ран моих попахивало собственным тленным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя понять и допустить собственную смерть я по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны - это всего лишь испытание... Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое... Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих черных коротеньких френчах, похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозерной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своем насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трехсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, но страху нагоняло изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, хотя проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали. Откуда-то взявшийся на гребне дюны "фердинанд" первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще все ликовало, быть может, в это самое мгновение я все еще хохотал над удиравшими танкистами - и закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями...
- А ты не балуй на войне,- резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь.- Баловство - оно, парень, не дело.
Слева от меня лежал солдат Копешкин. У Копешкина были перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копешкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась "самолетом".
Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия - гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки.
- Медалей много навоевал?- интересовался Самоходка.
- Дак какие медали...- слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копешкин.- За езду рази дают...
- Ты, поди, и немца-то до дела не видел?
- Как не видел. За четыре-то года... Повида-а-ал...
- Стрелять-то хоть доводилось?
- Дак и стрелял... А то как же. В окруженье однова попали... Вот как насел немец-то, вот как обложил... Дак и стрелял, куда денешься.
- Убил кого?
- А шут его разберет. Нешто там поймешь... Темень, пальба отовсюдова...
- Небось перепугался?
- Дак и страшно... А то как же.
- Это где ж тебя так разделало?
- Заблудился с обозом. Я говорю - туда надо ехать, а старшой - не туда. Поехали за старшим... Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колеса, куда что... Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было... А тут вот и получилось нескладно...
В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то живинка.
- Ты давай ешь,- наставлял его Бородухов.- Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.
Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы.
- Ему бы клюквы надавить,- говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях.- Дак где ж ее взять... Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то.
Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо - голубенький косячок из тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.
- Из дому? - спросил Бородухов.
Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.
- Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?
Копешкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.
- Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.
Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью.
- Сам хочет, сам,- догадался Самоходка.
- Ежели может, дак пусть сам,- сказал Бородухов.- Своими-то глазами лучше.
Косячок развернули и вставили ему в руки.
Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал... Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: "Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень".
Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон, на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж, с тем чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито комиссии, выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие и там были не нужны.
Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места были привилегированными: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие.
Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Фалешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, кареглазыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже коротко остриженный под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.
Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая.
- Гляжу,- рассказывала нянька,- а у него слезы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю ему, давай, милай, помогу. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся... Все, бывало, стоит, ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет.
Мы и сами видели, как переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.
В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копешкин зашевелил пальцами, прося о чем-то.
- Чего ему? - поднял голову Бородухов.
Мы прислушались к слабому голосу Копешкина.
- Спрашивает у Михая, что видно за окном,- разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.
- Солнце вижу... Поле вижу...- не оборачиваясь, ответил Михай.
- Далеко, спрашивает,- переводил я шепот Копешкина.
- Поле? А там... За рекой.
- Какое оно? - говорит.- Что посеяно?
- Зеленое. Хлеб будет.
Копешкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виделось нам, лежащим у дальней стены,- очистившемуся, синему, высокому чувствовалось, как там теперь привольно.
- А на улице что? - помолчав, спросил Саша Самоходка.
- Дома, люди...
- Девчата ходят?
- Ходят.
-- Красивые? - допытывался Самоходка.
Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.
- Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то?
- А! - Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.
- Ему теперь не до девок,- сказал Бородухов.
- Эх, братья-славяне! - с горькой веселостью воскликнул Самоходка.- Мне бы девчоночку! Доскандыбаю до своей матушки-Волги - такие страдания разведу, елки-шишки посынятся!
Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков Саенко и Бугаев почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они забирали курево, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу - Саенко правую ногу, Бугаев левую,- упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.
Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.
А за окном было действительно невообразимо хорошо.
Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи порвавшегося воздуха. А тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.
Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:
- Нэ надо... Что тебе стоит?
- Схватите пневмонию. Разве вам мало форточки?
- А! - морщился молдаванин.- Ты послушай, послушай... Птица поет.Михай культей обнимал Таню за плечо и подводил к подоконнику.- Слышишь, как поет? А ты говоришь - форточка!
Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.
Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не верилось.
Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов... Но все-таки не верилось, что это и есть конец.
И действительно, война все еще продолжалась. Она продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же еще?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.
От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но все во мне было настороженно - и слух, и нервы. Саенко и Бугаев отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник, Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый "Дюбек", пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Валялся на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.

Прописаны навечно
по рассказу Евгения Носова «Красное вино Победы»

Перепечатка из книги: Крук Н.В., Котомцева И.В. Библиотечные уроки по чтению. Сценарии 1-9 классы: В 2ч. Ч 2.5-9 кл./Н.В. Крук, И.В. Котомцева. - М.: Русская школьная библиотечная ассоциация, 2010. - 304 с.

Цель: познакомить учащихся с жизнью и творчеством Евгения Носова;

вызвать интерес к его произведениям;

обсудить рассказ «Красное вино победы».

Оборудование: книга, портрет писатели

«Наше поколение — наполовину вырубленная роща» С. Наровчатов

Биография писателя

Евгений Иванович Носов родился 15 января 1925 года в селе Толмачево под Курском в семье деревенского мастера-ремесленника.

В 1943 году 17-летним юношей Носов ушел на фронт. Воевал в армии маршала К.К. Рокоссовского солдатом-артиллеристом. Был ранен в последние дни войны на подступах к Кенигсбергу (с 1946 Калининград), что нашло отражение в рассказе Носова «Красное вино победы» (1962).

В сентябре 1945 года, после госпиталя, 20-летний фронтовик Евгений Носов вернулся в школу доучиваться.

Когда он в первый раз открыл дверь класса, дети встали, приняли его за учителя. А дома на гимнастерке остались медали «За отвагу» , «За боевые заслуги» и два ордена - Красной Звезды иОтечественной войны .

Окончив школу-десятилетку, уехал в Среднюю Азию, работал и газете (цинкографом, ретушером и литературным сотрудником). Начал печататься в 1947 году (стихи, публицистические статьи, очерки, корреспонденции, рецензии и т. п.).

В лучших рассказах и повестях писателя («Шумит луговая овсяница», 1965; «Объездчик», 1966; «За долами, за лесами», «Варька», «Домой, за матерью», 1967; «И уплывают пароходы, и остаются берега», 1970; «Шопен, соната номер два», 1973, и др.) проявлены глубокий психологизм, склонность к социальному анализу.

Грустная тональность произведений Носова конца 1980 — 1990-х годов (фантастический рассказ «Сон», рассказы «НЛО нашего детства», «Темная вода», «Карманный фонарик», «Костер на ветру», «Красное, желтое, зеленое...») связана с ощущением у писателя невозобновимого распада коренных устоев национальной жизни, катастрофического нарастания в «перестроечном» обществе (в т. ч. на селе) бытийной дисгармонии: жестокости, апатии, pазочарования и эгоизма.

Писатель выступает также с размышлениями о русской классической литературе («Жди назавтра ясного дня», 1992, посвящено Афанасию Фету).

Лауреат Премии Александра Солженицына (2001) .

История создания рассказа «Красное вино победы»

Военная история молодого рассказчика в произведении повторяет факты из биографии самого писателя: после прорыва восточно-прусских укреплений, на подступах к Кенигсбергу, в феврале 1945 г. Е. Носов был тяжело ранен, и его, вместе с другими бойцами, подобрали в Мазурских болотах, «промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики».

После ранения Евгений Носов попадает в госпиталь в подмосковный Серпухов, и через двадцать с лишним лет об этих днях напишется рассказ «Красное вино победы».

В беседе с корреспондентом «Литературной России» писатель говорил, подчеркивая свою жизненную пристрастность к людям определенного душевного склада, наиболее интересным для него как художника: «Мне хочется вызвать внимание к своим героям. У них зачастую что-то не сойдется — как у Копешкина... и без медали с войны вернулся, и умирает...»

Вопросы для обсуждения

Где и когда происходят события, описанные в рассказе? Действие рассказа происходят весной 1945 г. в городе Серпухове, в военном госпитале.

Почему рассказчик называет эту весну самой томительной? Все понимали, что войне конец, и все — и врачи, и раненые — ждали счастливого дня.

Что мы узнаем о героях?

- Саша Селиванов - по прозвищу Самоходка с Волги — «смуглый с татарской раскосиной»;

- Бородухов - «заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом... С начала войны это четвертое его ранение»;

- солдат Копешкин - родом из Пензенской области, семейный, он «числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия — гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки»;

Сапер Михай из Молдавии - «молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчи­вые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому же Михай был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сост­радание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами»;

- Саенко и Бугаев - сибиряки - их считают «нетяжелыми» больными, так как они могут передвигаться самостоятельно;

- начальник госпиталя полковник Туранцев , «или Дед, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: он был строг и даже суров, но считался хорошим хирургом»;

- сестра Таня - «милая, терпеливая, измученная бессонницами сестренка! Тоненькая, чуть ли не дважды обернутая полами халата, перехваченная пояском», она была очень вниматель­на к бойцам и «почти все были тихо влюблены в нее»;

- няня Зина - ласковая с солдатами, все для нее сынки.

Почему персонажи повествования рассказывают о своей малой родине?

В рассказе Носова перед нами предстают солдаты разных национальностей, но всех их объединяет война. Автор проводит мысль о том, что у каждого из них есть своя малая родина, и ее приметы разные; автор видит одну из причин победы в этой страшной войне следующую: не только все города, большие и маленькие, но даже самые неказистые и, быть может, на карте не обозначенные деревеньки. — все имели своих защитников на фронте.

“Сколько разных мест на земле ”, — думал я, слушая разговоры.

Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернется домой... Каждый воевал, думая о своем обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника.

Потому и похоронные так широко разлетались, так густо усеяли русскую землю...»

Как люди приняли весть о победе?

Ни госпиталь, ни городские жители не спали. Люди пели пес­ни, радовались, и стремились свою радость разделить со всеми. «Люди не могли наедине, в своих домах, переживать эту радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе».

Зачем в рассказ введен образ фотографа?

Медали и ордена, которые предлагал старый фотограф солдатам обесцениваются; а ведь награды доставались нелегко — пролитая кровь на полях сражений, иногда и смерть. Это не побрякушки, которые можно брать напрокат, это бесценные реликвии. Не случайно один из персонажей грубо называет фотографа «трупоедом».

В рассказе есть описание начальника госпиталя Туранцева. Подчеркивается, что он был не только хорошим хирургом, но и справедливым человеком. Докажите это.

Эпизод с кавалерийским старшиной: «Чтобы носить Золотую Звезду,— сказал он ему,— одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока еще не поздно. Война скоро кончится, и вам придется жить среди людей. Попрошу запомнить это» .

Как вы понимаете название рассказа?

Красный цвет символизирует знамя, с которым солдаты шли в бой, это цвет крови, которую бойцы проливали за свою Родину. Красное вино — в честь Победы и в память об ушедших, о тех, кто остался на полях сражений.

Заключение

Война — величайшая трагедия человечества, и литература всегда отзывалась болью на эту трагедию. Рассказ «Красное вино Победы» подобен притче, где каждый образ, каждый эпизод, чуть ли не каждое слово несёт на себе непомерный груз. Не понаслышке, а через собственную сердечную боль прошло для Евгения Носова все описанное.

Закончить сегодняшний урок мне хотелось бы строками из стихотворения «Сороковые, роковые...» Давида Самойлова:

Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые...
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!

Вечная память погибшим и тем, кто тихо уходит.

Литература:

1. Гусева, В.П. Вино. Вина. Война: Читаем рассказ Евгения Носова «Красное вино Победы» // Библиотека в школе. — 2004. — № 7. — С. 22-25.

2. Ломунова, М. Во всем — большим и честным. В гостях у Евгения Но­сова // Лит. Россия. — 1976. — 2 января.

3. Носов, Е.й. Избранное: Рассказы.— М.: Дет. лит., 2004.

4. Русские писатели и поэты. Краткий биографический словарь. — М., 2000.

5. Соснина, Н.А. «Красное вино Победы» //Литература в школе. — 2005. — № 5. — С. 40-41.


Красное вино Победы

Евгений Иванович Носов
Красное вино победы
Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,- после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки... Белое, белое, белое... Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель...
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.
- Опять букет располовинили,- журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина.- Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!
От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте...
С тех пор койки их пустовали.
В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все - и медперсонал, и мы, раненые,- со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.
После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.
Было видно, что теперь все кончится без нас.
В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку - подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках...
Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты - обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках - ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.
Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь - непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург - сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата - в окружении сестер орудовал за отдельным столом.
Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.
Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.
Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.
Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием.
Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:
- Солдат, а солдат... Солдат, а солдат...
Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня - тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю...
- Солдат, а солдат...
Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга:
- Унести!
Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.
- Следующий! - выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони...
Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.
Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь,- на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу. Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую вместо лазаретной утки.
В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: "Картошка! Картошка! Кому вареной картошки?!", "Есть горячие шти! Шти горячие!", "Покурим, покурим! - И, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: - Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать..."
Но все это было еще в январе.
Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны.
- Интересно, где теперь наши? - спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
Войска восточнопрусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло...
- На войне, как в шахматах,- сказал Саша.- Е-два - е-четыре, бац! - и нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.
Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой.
К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.
- Теперь мат будут ставить без нас,- задумчиво продолжал он.
- Нешто не навоевался? - басил мой правый сосед, Бородухов.
- Да как-то ни то ни се... Шел-шел и никуда не дошел... Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, состав, 2004

© Е. И. Носов. Текст. Наследники

© Д. Г. Шеваров. Послесловие, 2004

© Л. Г. Башков, Ю. П. Далецкая. Иллюстрации, 2004

Вот пишут: малая родина… Но что это такое? Где ее границы? Откуда и докуда она простирается? Как исчислить, измерить, обсказать?

По-моему, малая родина – это окоем нашего детства. Увиденная, услышанная и восчувствованная первореальность. Та округа под чашей лазурного неба, которую способно объять мальчишеское око и вместить в себя чистая распахнутая душа, где эта душа впервые удивилась, обрадовалась и возликовала от охватившего счастья быть на земле. И где впервые огорчилась, обронила первую слезу, разгневалась и пережила первое потрясение.

…Тихая деревенская улица, отчий дом в ее ряду под неохватной ивой. Тесный магазинчик на выгоне, маняще пропахший мятными пряниками, ременной сбруей и бочковой селедкой, неприхотливая семилетняя школа под светлой сенью берез, куда еще только предстояло ходить первоклашкой, обветшалая церковь с погостом, где в зачащенной сирени едва видны дерновые надгробья прежних жителей, уже отбывших свое…

А за околицей – машинный двор, куда всегда тянет пробраться, тайком посидеть в кабине трактора, потрогать рычаги, блаженно повдыхать еще теплый запах наработавшегося мотора.

Ну, а внизу, за садом, – луговая вольница, травяной ветерок, медвяная цветь подмаренника, тугой перегуд шмелей и маревный, дремотный звон овсянок. И, наконец, речушка – петлявая, увертливая, не терпящая открытых мест и норовящая улизнуть в лозняки и калину. А если не жалеть штанов и рубахи, то можно продраться к старой мельнице, где сквозь дощаные мостки и дверные проемы бойко бьет малиновый кипрей. Здесь тоже не принято говорить громко: и теперь еще в омуте обретается водяной Никиша. Сказывают, будто по темным ночам можно услышать, как в глубине мельничного остова сопит и тужится он, норовя столкнуть в омут уже никому не нужный жернов…

За реку забредать как-то не повелось: на высоком убережье – другая деревня, иной, запредельный мир. Его обживают свои вихрастые окоемщики, на глаза которых поодиночке лучше не попадаться…

Разумеется, у каждого человека – своя малая родина, и ее приметы тоже разные.

Но такого невеликого окоемного обиталища вдосталь хватает всем, чтобы за Божий день набегаться и навпечатляться до предела сил, когда за вечерней кружкой молока начнет безвольно клониться опаленная солнцем и вытрепанная ветром неуемная головушка, и мать подхватит исцарапанное, исклеванное паутами, пахнущее рогозом и тиной обмякшее чадо и понесет к постели, как с поля боя уносит павшего сестра милосердия.

И видится жарко разметавшемуся чаду, будто взбирается он на вековую ветлу, что укрывает собой и дом, и половину двора, и часть взгорка под окнами и осыпает по осени чуть ли не весь околоток позолоченным листом. Напряженно побелевшими пальцами мальчонка впивается в грубо испещренное корье старого дерева, сыро, тленно дышащего разверстым дуплом, ощупывает каждый подходящий выступ, каждый отмерший сучок, чтобы, упиваясь сладостным чувством одоления, подняться выше тех отметин, где он уже побывал в прежние свои восхождения. Но чем дальше влезает он, зеленя и мочаля на себе майку, тем все меньше попадается подходящих зацеп, тем глаже и неприступней становится главный стволовый кругляш, несущий на себе основной разброс вершинных веток, за которыми сквозь зыбкий полог шепотливой листвы маняще млеет синь летнего неба. Закусив губы, он упрямо подтягивается на немеющих руках до очередного ответвления, забрасывает туда ногу и, переводя дух, торжествующе поглядывает вниз, на покинутую им повседневность подворья, на вышедшую из сеней мать с тазиком постирушек…

И вот с замиранием сердца он обхватывает самую последнюю ветвь, дерзко устремленную ввысь и осыпанную пригоршней узких трепетных листьев, похожих на речных рыбешек. Вольные верховые листья неугомонно полощутся в солнечной синеве, взблескивая то темно-зеленой лаковостью, то белесой матовостью изнанки. Раскачиваясь из стороны в сторону от собственного веса, он с ликующей жутью оглядывается окрест, чтобы наконец-то увидеть: а что же там дальше, за окоемом, где он еще не бывал?

И как это случается в мальчишеских сновидениях, опорный боковой вырост вдруг издает изморозный треск и прослабленно уползает из-под ноги.

С запавшим дыханием и невыплеснувшимся воплем, ломая и руша встречную неразбериху ветвей и сучьев, мальчонка немо низвергается в зеленую пучину. Самое страшное в таких снах вовсе не превращение сердца в ледышку, не мерзкое чувство своего бессилия что-либо сделать, а роковая цепенящая невозможность позвать маму. Вон же она, под деревом, ничего не ведая, развешивает на нижних ветвях его же штанишки и рубашонки. Услыхав зов, она, конечно, протянула бы навстречу свои руки. Но он, пораженный немотой, не в силах даже разомкнуть рта…

Пронизав толщу кроющего купола, мальчонка промелькивает белой майкой в межъярусной пустоте, и в это ничтожное мгновение он невольно по какому-то неосознанному велению успевает разбросать руки, подобно выпростанным крыльям. Небесный ветер упруго и бережно подхватывает этот крестик, возникший из тельца и распято раскинутых ладоней, и мальчонка начинает ощущать, как он наполняется небывалой легкостью, и впервые вдыхает полной грудью.

И вот он уже парит, парит, оставив в стороне ветлу, свершает захватывающие развороты над полуденной деревенькой, над россыпью сенных стогов, охваченных фольговой перевязью речушки, над голубинкой мельничного омута, на дне которого затаился водяной Никиша, – над всем тем, что изведано и неведано дотоле.

Близкие облака слепят белизной, овевают влажной прохладой, вкусно пахнут первозданным снежком. Нарастающая высота хмелит и полнит ликующей радостью бытия.

– Мама, это я! Я лечу-у, мама!..

Малая родина – это то, что на всю жизнь одаривает нас крыльями вдохновения…

В чистом поле за проселком

В чистом поле за проселком

Кузница стояла у обочины полевого проселка, стороной обегавшего Малые Серпилки. С дороги за хлебами видны были только верхушки серпилковских садов, сами же хаты прятались за сплошной стеной вишняков и яблонь. По безветренным утрам над садами поднимались ленивые печные дымы, сытно, запашисто отдававшие кизяком и хмызой. Летом оттуда на гречишную цветь, огибая дымную кузницу, со знойным гудом летели пчелы. Осенью же, когда после первых несмелых утренников недели на две устанавливалось задумчиво-кроткое бабье лето с глубоким небом и русоволосыми скирдами молодой соломы, из серпилковских садов далеко в поле проникал горьковато-винный запах яблочной прели, и на все лады неумело и ломко кричали кочетки-сеголетки.

Из всех строений со стороны проселка видна была одна только семилетняя школа. Несколько лет назад ее построили взамен старой, изначальной и сильно обветшавшей углами. Поставили ее на задах деревни, на ровном муравистом выгоне, и теперь она чисто белела на темной зелени садов, а при восходе солнца полыхала широкими и ясными окнами.

Кузница же была выстроена у проселка еще в стародавние времена каким-то разбитным серпилковским мужиком, надумавшим, как паучок, поохотиться за всяким проезжим людом. Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном дельце, мужик тот впоследствии поставил рядом с кузницей еще и заезжий двор с самоварным и винным обогревом. И еще сказывают, будто брал он за постой не только живую денежку, но не брезговал ни овсом, ни нательным крестом.